– Закрой поддувало!

Тогда, надев противогаз, «машинист» подползает к печке, становится «кочегаром», а чуть потеплеет в норе, следующий по очереди может высунуть из норы свою голову.

Эту ребяческую игру Вера Лебедева придумала, чтоб отвлекать своих товарищей от унылых дум. Спасибо ей: она еще может шутить, она придумывает много шуток! Она так истощена, что ее, кажется, и нет в свернутом клубочком «а наре овчинном полушубке. Видны только ее огромные горячечные глаза. Но она единственная еще никому никогда не пожаловалась на свое нечеловеческое существование, и она умеет вызывать шутками смех, даже растирая отмороженные руки и ноги вернувшемуся с дежурства бойцу. Ее все слушаются, и если бы не она… если бы не она…

Придет ли когда-нибудь день, когда можно будет наесться досыта, вот так: положить перед собою буханку ароматного ржаного хлеба и резать его ломтями и есть, есть, не боясь, что он кончится, есть, пока не отпадет проклятое чувство голода! Может ли быть, чтоб такой день не пришел? Но хватит ли сил дождаться?

Веру только что спросили:

– О чем ты думаешь?

Встряхнув головой, она смеется непринужденно:

– Я думаю, как выглядит сейчас фриц, который наворовал женских кружевных панталон, а сегодня вынужден все накрутить на себя! Представьте себе только, ребята: небритая морда, синий нос и кружева, накрученные под шлемом… Завоеватель!

Смеются все. И будто теплее становится в норе.

А ну пошли, ребята!

Куда?

Траншею чистить!

Все еще ухмыляясь, армейцы берутся за лопаты, плотнее затянув ватники, гуськом выбираются из норы, – всех сразу охватывает слепящая вьюга.

Глухо звенит металл, натыкаясь сквозь порошистый снег на мерзлые комья земли. Рядом с Верой медленно нагибается, еще медленней разгибается боец Федор Кувалдин. Смотря на его худобу, Вера размышляет о том, что этот высокий молодой мужчина – все-таки здоровый парень; в другое время силища в его мускулах только играла бы. Да и сейчас он, наверное, вдесятеро сильнее ее.

– Скажи, Вера, – тяжело вздохнув, откладывает лопату Кувалдин, – доживу я до такой вот краюхи хлеба? Или уже не доживу?

Вера резко втыкает в снег и свою лопату.

– До такого дня, когда ты петь и смеяться будешь?.. Не имеешь даже права так думать. Другие, погляди, осунулись, и желтые лица у них, а у тебя еще румянец на щеках!

Румянец? Лицо Федора Кувалдина еще изможденнее и желтее других. Но… так надо, так надо!

Федор глядит на Веру озлобленными глазами, и она усмехается:

– Вот если б тебя, Федя, увидела твоя жена, сказала бы: да, это мой муж, все уж руки опустили, а он работает, службу несет хорошо, и еще улыбается как ни в чем не бывало!

И Кувалдин, сам того не желая, действительно не может удержать улыбки.

– Знаешь, Федя?.. Давай эти десять метров вперед других сделаем, а потом пойдем помогать Громову, хочешь?

– Давай!

И Вера торопливо берется за лопату. Но сил у нее все-таки нет, траншея глубока, лопату со снегом нужно поднять не меньше чем на полтора метра, чтобы снег перелетел через край. Отвернувшись, скрыв болезненную гримасу, надрываясь, Вера поднимает лопату, опускает ее. «Только бы не упасть, не упасть совсем!»

Федор, сделав порывисто десятка два энергичных копков, израсходовав на них последние силы, резко вонзает лопату в снег. Облокотившись на черенок, обвисает на нем обессиленным телом и вдруг плачет – прерывисто, жалобно, как ребенок, и ноги его подгибаются, и он садится на снег, валится набок, и плачет, плачет…

Вера садится с ним рядом и уже без улыбки поворачивает к себе двумя руками его лицо. Он сразу сдерживается. И оба сидят теперь молча, и это молчание сильнее всякого задушевного разговора. Вера роется в карманах своего ватника, – когда она ходит на командный пункт роты и кто-нибудь угостит ее папиросой, она незаметно кладет эту папиросу в карман, чтобы при таком вот случае пригодилась…

– Курить хочешь?

Федор молча принимает от нее папиросу, вытирает варежкой замерзшие слезы и, припав под вьюгой лицом к сугробу, выбивает куском кремня искру на сухой трут, – Вера прикрывает его полою своего ватника.

Выждав, когда Федор выкурит папиросу до половины, Вера заводит с ним разговор: верно, трудно жить, выше сил это, но кто в этом (виноват? Фашист виноват, проклятый, который хочет задушить Ленинград, но разве можем мы допустить, чтобы это удалось фашисту? Ведь того он и добивается: иссякнут, мол, силы у нас, ослабнем духом, впадем в отчаяние… Так неужто, если этого хочет заклятый враг, тут и предадим мы наше святое дело? Мы-то и должны сделать все, чтобы пересилить врага!

Федор слушает Веру, яснеют его глаза, в них – ненависть. Его пальцы сжимаются в кулаки, он резко обрывает разговор, встает, легкий и будто сильный опять, берется за лопату, снова начинает работать – так, будто под каждым ударом лопаты корчится еще один перерубленный гитлеровец…

Вера незаметно отходит от Федора, начинает рыть снег рядом с другим бойцом…

Ничуть не слабеют трескучие морозы. И мало хлеба, и все меньше сил. Бойцы стоят на посту только по два часа. Каждые два часа Вера сама укутывает руки и ноги очередного, проверяет, плотно ли застегнуты ватник и полушубок, хорошо ли шея обвязана шарфом. И, вложив в руку часового винтовку, на прощанье шутит:

– Ну вот, на медведя в пеленках похож ты сейчас… Иди!

Но все безразличнее бойцы к шуткам Веры и к песням ее, какие прежде все так охотно подхватывали в землянке. Боевой листок, который Вера продолжает писать несгибающимися пальцами, никто не читает сам, Вере приходится читать его вслух. За два часа дежурства на посту руки и ноги бойцов обмораживаются. Каждого возвращающегося с поста Вера осматривает внимательно и заботливо, все привыкли к тому, что она неутомимее всех. «Двужильная ты! – сказал ей однажды командир взвода. – Крепче кошки! Кто их знает, этих девчат, откуда у них запас сил?»

Боец Иван Панкратьев упал на посту. Выстрелил. Приспели, думали: опять боевая тревога. А он сказал только:

– Смените меня, братцы, ненароком немец попрет, а ничего я больше не вижу!

Принесли в землянку, – человек еле жив, обморожение второй степени. Уложили бойца на финские санки, укутала его тщательно Вера и сказала предложившим ей свою помощь товарищам:

– Да вы что? Разве можно снимать с передовой хоть одного человека? Или лишние у нас есть? Довезу сама!

Каждые десять шагов дыхание прерывалось. Садилась на снег, снимала сапог, делала вид, что поправляет портянку, – дышала, дышала…

Триста метров до ПМП Вера преодолевала три с половиной часа. Но Иван Панкратьев все-таки не замерз. А в землянку No 5 взамен Панкратьева не сразу прислали другого бойца.

Как бы промороженная земля ни была тверда, нужно было, выходя по строгому расписанию, надежней оборудовать огневую точку, углубить и обвести бруствером траншею, – эту работу в феврале обитатели землянки проделывали неукоснительно. В момент боевой тревоги, когда немцы лезли на приступ, шестеро друзей выходили в контратаку. И одновременно «встречать» немцев выходили обитатели других вкрапленных в траншею нор. Взрывались под гитлеровцами минные поля, строчили по гитлеровцам пулеметы, автоматы, винтовки. Ручные гранаты летели в метельную ночь. Вспышки пламени, свист осколков рассекали черную пелену воздуха, кровь врага смерзалась, дымясь, и быстро превращенные в камень трупы затягивались снежком. Со стонами и проклятьями враг уползал, и защитники Ленинграда возвращались в свои норы. И как только обитатели «точки No 5» убеждались, что, их по-прежнему шестеро, им опять удавалось шутить и смеяться, тяжелым сном засыпали двое, чья была очередь, остальные перекликались: «Открой поддувало!»– «Подбрось уголька!» – и следили, чтобы спящие не стянули с себя во сне противогазы. А если из шести человек возвращались не все, оставшиеся подолгу не засыпали в тоскливых мыслях, а потом много дней ждали пополнения.

И снова все входило в свою колею.

Начинал настойчиво пищать телефон. И тот, кто был к нему ближе, брал трубку. И с соседней точки, как с другой планеты, звучал голос: